В камере воцарилась тишина, которую нарушали только заводские гудки.
Они, естественно, забрали у меня сигары и спички, и в первый день я дергался, думая, что мне хочется курить. Да, именно думая, потому что на самом деле мне не хотелось. Я курил сигары уже около… гм… одиннадцати лет, с тех пор как на мой восемнадцатый день рождения отец сказал, что я становлюсь мужчиной и поэтому он надеется, что буду вести себя соответственно и курить сигары, а не шляться по городу с сигаретой в зубах. С тех пор я курил сигары, никогда не признаваясь себе в том, что они мне не нравятся. Теперь же я мог признаться в этом. Вынужден был и признался.
Когда жизнь достигает критической точки, мировосприятие человека сужается. Здорово сказано, а? Я мог бы так говорить всегда, если бы хотел. Человек освобождается от иллюзий и начинает вплотную заниматься своими насущными проблемами. Я мог бы так говорить всегда.
С того дня, когда меня заперли в камере, никто не бил меня и даже не пытался допрашивать. Абсолютно никто. А я пытался убедить себя в том, что это добрый знак. У них нет никаких улик; я их разозлил, и они сунули меня в «холодильник» — точно так же они поступали с другими. Скоро они остынут и выпустят меня, или дружище Билли Уолкер надавит на них, и им придется выпустить меня… вот что я говорил себе, и это имело смысл. Все мои доводы всегда имеют смысл. Только это были те доводы, которые приводишь, когда стоишь на вершине скалы, а не болтаешься на веревке, сорвавшись.
Они не пытались выбить из меня правду по двум причинам. Во-первых, они были уверены, что к добру это не приведет. Нельзя наступить на больную мозоль тому, у кого отрезаны ноги. Во-вторых — вторая причина заключалась в том, что им это не требовалось.
У них была улика.
У них была улика с самого начала.
Почему же они не предъявили ее мне? Ну, на это тоже были некоторые причины. Первая: они сомневались в том, что это именно улика, так как сомневались в том, причастен ли я. Я сбил их со следа Джонни Папасом. Вторая: они не могли использовать ее — улика была не в лучшей своей форме.
Теперь же они не сомневались в том, что это дело моих рук, однако еще не до конца понимали, зачем я это сделал. Улику можно будет использовать еще нескоро. Наверняка они намерены держать меня до тех пор, пока улика не будет готова предстать передо мной. Конвей преисполнен решимости заполучить меня, а они зашли слишком далеко, чтобы отступать.
Я вспомнил тот день, когда мы с Бобом Мейплзом ездили в Форт-Уорт. Конвей не пригласил нас поехать с ним и дал поручения сразу, как только мы вышли из самолета. Вы поняли? Разве не ясно? Именно тогда он раскрыл передо мной свои карты.
Потом Боб вернулся в гостиницу. Он был очень расстроен, кажется, тем, что ему сказал или приказал сделать Конвей. Он ничего мне не рассказал, говорил только о том, что давно знает меня, что я был отличным парнем, что… Ну что, опять не поняли?
Я пропустил это мимо, потому что должен был. Я не мог позволить себе посмотреть фактам в лицо. Но правду, думаю, я знал.
Потом я на поезде привез Боба домой. Он был в стельку пьян и разозлился на меня за какую-то дурацкую шутку Он вдруг заговорил резким тоном и намекнул на то, как мне следует поступить. Он сказал, — что же он сказал? — а, вот: «Светлее всего — перед темнотой».
Он был зол и пьян, поэтому и проболтался. Только он был страшно многословен — я-то нос задрал, а не следовало бы. Конечно, он был прав, однако, думаю, он немного исказил свои слова. Он хотел, чтобы они звучали саркастически, а в них звучала правда. Во всяком случае, мне так показалось.
Действительно: светлее всего — перед темнотой. Какие бы препятствия ни встречал человек на своем пути, он чувствует себя гораздо лучше, когда знает, что ему предстоит преодолеть препятствие. Именно так я вижу ситуацию.
Когда я признал правду насчет этой улики, признать остальное не составило труда. Я перестал придумывать причины своих действий, перестал верить в придуманные мною причины и увидел правду. Это было нетрудно. Когда человек взбирается на скалу или просто цепляется за свою драгоценную жизнь, он закрывает глаза. Потому что в противном случае у него закружится голова, и он сорвется. А вот когда он срывается в пропасть, он их открывает. И видит, откуда он начал своей подъем, он прослеживает весь свой путь до вершины.
Мой путь начался с экономки, с того, что узнал о нас отец. У всех детей есть свои способы вымолить прощение, особенно в тех случаях, когда взрослые застают их с поличным. Но отец поступил по-другому. Каким-то образом ему удалось заставить меня чувствовать себя так, словно я совершил нечто непростительное, нечто, что будет всегда стоять между мною и им, моим единственным близким человеком. И я ничего не мог изменить, ни словами, ни делами. На меня тяжким грузом навалились страх и стыд, и я так и не смог избавиться от них.
Она ушла, и я оказался лишен возможности нанести ответный удар — да, убить ее за то, что она сделала со мной, и за то, что я чувствовал из-за нее. Однако я преодолел это препятствие. Она стала первой женщиной, которую я познал. Для меня она была женщиной, и отныне у всех женщин мира было ее лицо.
Следовательно, я мог нанести ответный удар любой из них, причем выбрать ту, которой наносить удар безопаснее. И для меня этот удар стал бы ударом, нанесенным ей. Я так и сделал, я начал наносить удары… и Майк Дин принял вину на себя.
После этого отец взял меня в ежовые рукавицы. Он не выпускал меня из поля зрения и постоянно контролировал. Шли годы, я бездействовал. Вскоре я научился отличать «просто» женщину от «той самой» женщины. Отец ослабил узду — ему казалось, что я веду себя нормально. Однако я то и дело ловил себя на желании «пошутить», чтобы снять напряжение, нараставшее во мне. Хотя и без этого я знал — только не хотел признаваться в этом, — что со мной не все в порядке.